Правдёнка. Рассказ

Новый мир
Новый мир

Из книги «Правдёнка» (1999)

 

В1948 году написала я первую свою повесть «Друзья из Левкауц». Название села изменила, изменила, конечно, все имена и фамилии, а так — рассказала о нашей работе в Бессарабии сорокового года всё, что было. Никакого такого чувства вины, о котором упомянула я совсем в другом месте, и гораздо позже, в «поумневшие» уже времена, у меня тогда и в помине не было; писала я свою первую повесть так, как и полагается писать правоверному «ровеснику Октября», — в самом распрекрасном ура-патриотическом духе. Кончила я её событиями зимы 1940-41 года. Собиралась позднее продолжить повесть, довести её до начала войны, может быть и войну прихватить. Пока же — отдала то, что написано, в Союз писателей, в Комиссию по работе с молодыми авторами, председателю её Вере Васильевне Смирновой в самые её белые руки.

И вот, спустя несколько недель, сижу я в громадном особняке правления писателей СССР и прислушиваюсь к тому, как очень интеллигентная женщина ровным и доброжелательным голосом говорит немолодому уже автору, что сказочка его, которую он представил, решительно никуда не годится и что самую мысль о литературном труде ему необходимо навсегда оставить. Автор же, словно ему уши залило, ничего этого не слышит и всерьёз озабочен только одним: можно ли ему хотя бы имя героя оставить, очень ему имя героя дорого — «Авоська». И Вера Васильевна, совсем уже неправдоподобно ровным голосом, совсем уже интеллигентно внушает автору, что графоман — он, между прочим, графоман и есть, и не спасет его никакое имя героя. Жутковатый разговор. И я, естественно, готовлю себя к тому, что если мне скажут что-либо подобное, ничего не выклянчивать и за стул держаться покрепче, а ещё лучше вот сейчас, загодя подумать о том, куда же мне идти дальше, если я здесь не понравлюсь. Писать-то я буду всё равно, такое дело, потому что графоман — он, между прочим, графоман и есть.

Но, оказывается, моя повесть Вере Васильевне понравилась, и она этого ни от меня, ни от кого-либо иного скрывать не собиралась. Вот так, с рекомендательным письмом её, и появилась я, наконец, в редакции «Нового мира».

Вот когда всё началось! Один из работников отдела прозы, которого все дружески именовали «Юра», прочёл мою рукопись и написал эдакую приплясывающую рецензию, где сообщал, что «автор понимает плавать» (это я дословно цитирую), что работать с ним поэтому можно и, между прочим, нужно, потому что при всей актуальности затронутого им материала Большую Правду нашей советской жизни он то и дело подменяет маленькой местной правдёнкой. Впрочем, последнего он не утверждал письменно, это, очевидно, не принято было, но с тем большей горячностью доказывал устно, — в присутствии завотделом прозы и редактора Валентины Дмитриевны Раковской, которой доверено было эту Большую Правду нашей советской жизни вместе с автором выявлять и отстаивать.

Ну, а в чём она, Большая Правда нашей советской жизни? Это автору тогда же доскональнейше объяснили: прежде всего — в партийном руководстве. У меня этого партийного руководства в повести вовсе не было. Потому что в Левкауцах у нас была «робинзонада», и директор, присланный откуда-то из-под Тамбова, был дурак и бабник, а партийного руководства со стороны мы не видели вовсе, партийное руководство Варюха осуществляла. Но если так уж позарез нужна эта Большая Правда — пожалуйста! Мы же не маленькие, мы понимаем, — без партийного руководства и не такие дубы валились, только что, у всех на памяти. Без партийного руководства мы никуда. И приехавших героинь в скромной моей повести сразу же принимал секретарь райкома Колесниченко, предупреждал о трудностях, советовал, как ловчее их одолеть; ну, и потом, раз уж появился в повести, по непреложным законам жанра, не оставлял Левкауцы своим попечением.

Вызывает меня для беседы завотделом прозы Дроздов. «Видите, — говорит, — как у вас хорошо секретарь райкома вписался! А что ж у вас нет местной интеллигенции, — той её части, что ждала, дождаться не могла прихода советских? Была такая интеллигенция?».

Бог её знает, может, и была. В Левкауцах у нас были учителя более симпатичные, были менее симпатичные, даже откровенно враждебные были, а вот таких, чтоб жить без нас не могли, — таких вроде не было. Нарушены законы, по которым разворачивается Большая Правда! И вписала я фигуру учителя Морея, это вам не жалкая местная правдёнка: ждал он, ждал советскую власть, счастлив, что, наконец, дождался… А раз он появился, надо и судьбу ему какую-нибудь выстраивать, — живой человек! Даже женить его, закоренелого холостяка, пришлось, пусть уж зальется счастьем по самое горлышко!..

Шутки шутками, а невзыскательная повесть моя всё разбухает и разбухает, в роман превращается, а с романа и спрос другой. Вот, говорят, вы о техникуме пишете, и хорошо пишете, свежо, непосредственно (о, господи, всё ещё непосредственно и свежо!), а где ж у вас перестройка бессарабского села на социалистический лад? Говорите, техникум ваш стоял на отшибе? А какое дело до этого, простите, широкому читателю, — до того, что он на отшибе стоял? Никакого. У нас другого произведения о Бессарабии нет. В третьей части напишите об этом, ага, в четвёртой даже? Нет, уж третья и четвёртая части — дело дальнее, нам первые две надо до ума довести.

Довожу до ума первые две части, что делать!.. Как бы жила я в ту пору без любимой школы, без дорогих моих ребят!.. Только они и держали. Вернёшься из редакции, жизни не рада, выплачешься в подушку, — и снова к столу, снова писать. Шутка сказать, перестройка бессарабского села на социалистический лад, на что она мне?.. Это как мачеха Золушке наказывала: крупу перебери зёрнышко к зёрнышку, да полотна, что ли, натки, да, пожалуй, на досуге ещё и хоромы новые построй. Но у Золушки на подхвате добрая фея работала, а я всё одна и одна: колхоз организовывай, целину поднимай…

Современный читатель может и не всё понять, современный читатель скажет: «Из чего же ты, бедолага, так мордуешься? Наплюй на журнал, всего и дел, — не к стенке тебя ставят, не жизни грозят… Ну, а в других редакциях, в других издательствах — лучше будет? Доклад Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“ — это не на год, не на два острасточка… На дворе сорок восьмой, не девяностые годы!..»

Господи, да мало ли с чем в ту пору мирилась душа! Читатель, который со вниманием книгу читает, и так уж всё понял: со многим. Понял он, очевидно, и то, с каким трудом, в каких страданиях, слезала с нас старая шкурка, только-только ещё начинала слезать, — то, на чём мы, так называемые «ровесники Октября», были воспитаны: привычка к доброму согласию с миром, потребность ощущать себя в общих шеренгах. Нас, наверное, ещё не так трудно было уговорить: Большая Правда, маленькая правдёнка… Оно только ещё нарастало, новое восприятие жизни, — у каждого по-своему нарастало, у каждого — в свой час…

В моём-то случае ещё и это играло роль: уже проделанная работа. Со мною однажды так было: приехала я с Мосордой в Ленинград, и полезли все мои ребята на Исаакий, на самую вышку. Я им так и сказала тогда: «Лезьте, ребята, я вас внизу подожду». Понятное дело: Исаакий был мне с моими сомнительными ногами решительно не по силам. Но когда голоса их где-то там, наверху, замерли, я подумала — и полезла тоже. Так почему я добралась всё-таки? Потому что в какой-то момент спускаться вниз было трудней, чем продолжать подъём… Вот уже и свет вверху маячит, и голоса слышны, и столько усилий сделано, — лезу!..

Ну, остальное-то всё — уже детские игрушки. Почему у вас директор — дурак? Не может у нас директор быть дураком. А мы его — в завхозы! Подождите, подождите, а почему у вас завхоз — дурак? Советский же человек! Мы кого угодно в освобождённые республики не засылали. Не засылали они кого угодно! Ну, всё они знают! Я там работала, я от тех дураков натерпелась, а они — знают!.. Но не с Исаакия же в одиночку спускаться!.. Будет завхоз тот местный, у местного, как известно, пережитки, какой с него спрос?..

Вот так и прошли два года — в продуктивной творческой работёнке, вспомнить страшно! А когда они прошли, мой редактор Валентина Дмитриевна Раковская обратилась в редакцию с письмом: дескать, автор свой роман переделал (роман!), все редакционные замечания учёл, но решить вопрос о его публикации можно лишь тогда, когда он напишет, как и предполагал вначале, третью и четвёртую части. Как это всё называется деликатнее — издевательство, подлость?..

Ну, у каждого солиста — своя партия. Я свою чисто веду. Пишу заместителю главного редактора Александру Юрьевичу Кривицкому. «Не может быть, — пишу, — чтоб в результате компетентнейшей редактуры повесть моя стала хуже, чем была раньше…». Спросил бы меня кто-нибудь напрямую, я бы непременно ответила: стала хуже. Повесть, которую я с таким удовольствием когда-то писала, стала вовсе нехороша, начисто утеряв то, что мне в ней было особенно дорого, — такую знакомую мне, под сердцем выношенную маленькую правдёнку!..

Чем бы кончилось это всё, не знаю. Но тут случилось непредвиденное: в пятидесятом году сменилась редколлегия «Нового мира», и вместо Константина Михайловича Симонова к руководству журналом пришёл Александр Трифонович Твардовский.

Вслед за ним, как это обычно и бывает, пришли новые работники во все отделы. Мне потом говорили, что моя рукопись с тем и передана была новому составу, что вот — такой уж попался неудобный автор: что ему ни прикажут, всё делает, никак от него не отвяжешься, а публиковать рукопись рискованно, никак нельзя: острейший вопрос всё-таки — советизация новых республик! Новую редакцию это заинтересовало: почему же нельзя, если вопрос — острейший? Новая редакция была полна благих намерений и нерастраченных сил. Прочёл рукопись замредактора Сергей Сергеевич Смирнов, сказал: «Товарищи, вещь-то — премиальная!..». Большей похвалы тогда не было и быть не могло: премиальная вещь! Срочно прочёл другой заместитель главного, Анатолий Кузьмич Тарасенков, подтвердил: «Никаких сомнений, премиальная! Немедленно в печать…».

В общем, опубликовали роман под названием «За Днестром» в номере пятом и шестом пятидесятого года. Приняли автора в Союз писателей, обсуждения, пресса, подготовка двух первых частей к отдельному изданию, работа над третьей и четвёртой частями. В «Новом мире» автор — обожаемый человек. Анатолий Кузьмич Тарасенков ходит из кабинета в кабинет и на все лады даже не говорит, а выпевает: «Людмила Кабо! Людмила Кабо!» — новое имя на вкус пробует. «Анатолий Кузьмич, почему Людмила? Я — Любовь…». Огорчился Анатолий Кузьмич: ему с Людмилой больше нравилось.

Подводили начинающего ко всяким маститым: «Наш новый автор, знакомьтесь…». В лицо мне заглядывали от полноты чувств: счастлива ли я, понимаю ли, какая честь, — Маршак, Катаев?.. Я на всё это оказалась безнадежно тупа. Правда, Катаев меня изумил, — сидит, собрав вокруг себя почтительную толпу, ведёт эдакую импровизированную пресс-конференцию, даже для убедительности руку на сердце кладёт: «Пустой я, товарищи, понимаете, совершенно пустой…». А я про себя думаю: «Пустой, — так и молчи, стыдно ведь!..». Катаеву почему-то стыдно не было, ему, видно, уже тогда казалось, что, как шестнадцатилетней девице, ему любая шапка к лицу…

А в 1951 году выставила меня редакция «Нового мира» на соискание Сталинской премии. И — как первая ласточка, — ба-бах! — положительная рецензия в газете «Правда».

Целый день мне звонили знакомые и незнакомые: рецензия в «Правде» — это вам не хухры-мухры, это, считайте, Сталинская премия у вас в кармане. Ну, я автор скромный, отвечаю, как и полагается, что-то уклончиво-скромное, отойти от телефона не могу, не успеваю, соседи, проходя мимо, посмеиваются: не раскладушку ли тебе у телефона поставить?

И тут — трагедия. Врывается с улицы в коридор один из соседей, Стеценко. Так я его условно назову. А я — не знаю, как — фамилию Стеценко дала нечаянно одному из героев романа. Отрицательному. Стеценко за новинками литературы не следил, журналов не читал, так что я до поры до времени жила спокойно. А в рецензии в «Правде» чёрным по белому было написано: «Такие, как вор Стеценко…». Нарочно не придумаешь! Тем более, что Стеценко всю войну — как бы это помягче выразиться? — таскал в дом трофейное барахло; ему на это дело ни своих, ни шофёровых рук нехватало…

Так вот — ворвалась в коммунальный коридор самая что ни на есть олицетворенная маленькая правдёнка! Я кручусь на проводе, говорю что-то очередное уклончиво-скромное, трубку рукой прикрываю, а надо мной гремит классический квартирный скандал: и Стеценко оказывается однофамилец Героя Советского Союза, а не какого-то там прохиндея из говённой, простите, Бессарабии, и все мы воры, а он человек честнейший, и вообще — никто из семейства Стеценок ни с кем уже из семейства Кабо раскланиваться не будет… Шекспировская ситуация: Монтекки и Капулетти!..

Суток двое квартиру лихорадило. Кто говорил, что автор какую хочет дать фамилию своему герою, ту пускай и даёт, лишь бы советская литература жила и процветала, другие робко предполагали, что цвести она будет и без знакомых по квартирному списку фамилий. В самом деле, чёрт меня догадал!..

Но к концу второго дня кто-то доведался, что Монтекки слишком уж далеко послал уважаемого автора, а у нас этого не любили — мата. И кого послал! Бережно взращенный коммуналкой талант, Любочку Капулетти!.. Так что конфликт тем и был исчерпан: что она, родимая, хочет, то пусть и делает, а Стеценко — дурак дураком и уши холодные, пусть заткнется. Квартирка, доложу вам, была, — родимый дом!..

А Сталинскую премию мне, между прочим, так и не дали. Напомним: пятьдесят первый год! Встал во весь свой громадный рост авторитетнейший по тем временам человек, драматург Анатолий Сафронов, поморщился на моё откровенное отчество и сказал: какая же премия, если в журнале так и означено — «Продолжение следует»? Вот пусть автор продолжит свой роман, тогда мы ему Сталинскую премию с дорогой душой предоставим.

Всё было логично, никто не трепыхнулся. Автор опять уехал в Молдавию, опять работал там учителем, на этот раз — в городе Сороки, там и роман продолжал — среди местного, так сказать, колорита. Были в журнале «Новый мир» опубликованы третья и четвёртая части. А в год публикации возьми и умри любимый вождь и учитель. И в знак глубокого траура решили премию его имени в этот год вообще не давать. Не скрою, обидно было: очень хотелось больного отца обиходить на какой-нибудь собственной даче…

А теперь — о социалистическом реализме. Так ведь, кажется, называется правильное соотношение между Большой Правдой и маленькой, недостойной правдёнкой? Вот и хочу я рассказать о двух обсуждениях моего романа — важнейших! — из многих, какие были.

Одно — в Союзе писателей Молдавии, куда меня пригласили прибыть прямо по следам первой публикации, летом пятидесятого года.

Вся пикантность ситуации состояла в том, что Союз писателей, в соответствии с нашей национальной политикой, в Молдавии организован был, а вот литературы — литературы там ещё не было. То есть, были стихи, были переводы, а вот прозы не было, проза только ещё вызревала в национальных глубинах. И первую большую прозаическую вещь о Молдавии написал, видите ли, писатель-москвич. Обидно. Вот и призвали шустрого того москвича, москвича-ловчилу, к ответу.

Что говорили ему огорчённые молдавские писатели? Недоумевали. Это какие же трудности, если верить автору, испытывали на бессарабской земле первые советские люди? Не было и не могло быть никаких трудностей, неоткуда было им взяться, потому что все они, бессарабцы, только и глядели, наглядеться не могли на левый берег Днестра, только и ждали прихода советских. У обсуждаемого автора они как-то не так, недостаточно страстно ждут!.. И почему фигура Морея так одинока? Они все, вся бессарабская интеллигенция, если их послушать, перебывала в румынских тюрьмах, шомполов сигуранцы отведала. И почему одна из героинь, Варвара Алексеевна, приехала сюда, испытав потрясения в личной жизни? Не типично, нет, не так приезжали в Бессарабию советские люди, — только энтузиазм их вёл, только большевистская убежденность! А партийное руководство? Плохо показано партийное руководство!.. А социалистическое переустройство молдавской деревни! Недостаточно изучил автор местный материал, недостаточно поработал с ним журнал «Новый мир», недостаточно выявлена в романе Большая Советская Правда!.. Они, конечно, очень уважают московского коллегу, пусть тот не сомневается, смелую попытку его не могут не оценить, но…

Московский писатель — тоже и он не дурак, — благодарил и кланялся, кланялся и благодарил. Он, московский писатель, думает продолжить роман, помощь кишинёвских товарищей для него, прямо скажем, неоценима.

Неизмеримо серьёзней был удар с другой стороны, не по левой, так сказать, щеке, а по правой.

Весной пятьдесят первого года была я участником Второго Всесоюзного совещания молодых писателей, и руководили нашим семинаром Илья Григорьевич Эренбург, Константин Георгиевич Паустовский, Александр Альфредович Бек и Пётр Александрович Сажин. Повезло семинарчику!

Руководил всеми Эренбург — этот пользовался колоссальным успехом.

Вот и другие молодые участники, видимо, думали: повезло! Руководил всеми Эренбург — этот пользовался колоссальным успехом. Весь в каких-то заграничных кожах, он выходил в перерыв покурить свою неизменную трубку, и полутёмный коридор, коленом загибавшийся к отведённой нам аудитории, тут же заполнялся участниками других семинаров. Эренбург понимал, конечно, что делать им здесь нечего, только разве глазеть на него, и поэтому очень благосклонно и с большим достоинством показывался.

Обсуждение наших работ началось с меня: женщину, как известно, следует пропускать вперёд при любых обстоятельствах, даже в клетку к разъяренному тигру. Как же они принялись за меня, наши руководители, как ругали! Ругали так, словно никакого социалистического реализма нет и в помине, не существует ни Большой Всемогущей Правды, ни маленькой, жалкой правдёнки, ругали от имени Её величества русской литературы. Справедливо ругали. И за пристёгнутое ни к селу ни к городу партийное руководство, и за социалистическое переустройство бессарабской деревни, которое, как они полагали, было мне вовсе ни к чему. «Почему вы не написали небольшой повести о радости педагогического труда? — так они меня вопрошали. — Не правда ли, автор так хорошо передает эту радость?» — это они уже друг друга спрашивали, друг с другом говорили. «А какие отличные портреты молодежи! Каков пейзаж, не правда ли?» И вновь обращали ко мне, как к тяжело больному, озабоченные глаза: «Зачем вы всё это написали? Вы что — сами не чувствуете, что у вас получается, а что — не очень?..».

После перерыва обсуждение романа «За Днестром» продолжалось. Последние белые нитки были повыдерганы, всё бельишко с чужого плеча вывешено на всеобщее обозрение. Константину Георгиевичу не понравились даже «крупные и женственные руки» одной из героинь, Варьки, — единственное замечание, с которым я позволила себе мысленно не согласиться: это уж наши руководители, по-моему, увлеклись немножко.

Ну, а дальше дали слово автору. Автору, как на недавнем обсуждении в Кишинёве, благодарить бы и кланяться, кланяться и благодарить. Я с того и начала, — очень искренно, — что очень всех их уважаю, всех поименно, — и лучшего публициста Великой Отечественной войны Илью Эренбурга, и Александра Бека с удивительным его «Волоколамским шоссе», и честнейшего Константина Паустовского, и Петра Сажина, конечно, — уважаю всех и охотно признаю за ними право судить меня так, как они меня судили, — с точки зрения великой русской литературы и бескомпромиссных её законов.

«Но, — повернула я вдруг, — вы что, забыли, что значит напечататься впервые, да не тогда, в двадцатые годы, когда начинали вы, а в наши, пятидесятые, — после ждановских докладов?.. Не знаете, что делается в редакциях, как подстраховываются они, и не за ваш счёт, а за наш, за счёт начинающих? А ведь и нам хочется рано или поздно сказать заветное, своё, — разве ради этого не взойдёшь на любую Голгофу?..».

Впрочем, я могу не цитировать себя столько. В своей книге «Люди, годы, жизнь» Илья Григорьевич Эренбург так это все вспоминает.

«В Москве устроили совещание молодых писателей, мне поручили принять участие в одном из семинаров. Я прочитал десятки рукописей, — повести, романы. Почти во всех были удачные страницы, но чувствовалась скованность. Разговаривая с молодыми прозаиками, я увидел, что они знают жизнь, понимают людей; один признался: «Я сам знаю, что плохо… Но что тут делать — трудно писать роман в стол…».

Ну, так вот, — молодой прозаик этот и есть я. И Эренбург, с видимым бесстрастием всё это вспоминающий, тогда вовсе не был бесстрастен: он вскочил с места, все наши руководители повскакали со своих мест, целовали мне руки, извинялись, каялись. Что уж я там сказала ещё, чем их так проняла?..

И никого уже больше не ругали, никому никакого разгрома не учиняли, так только, иногда, осторожно сетовали. А меня до конца совещания любили — очень. Илья Григорьевич зачем-то попросил у меня первый экземпляр повести, — то, что она являла собою в самом начале, — и я, дура стоеросовая, зачем-то ему этот, оставшийся единственным экземпляр отдала. Он всё говорил, какой у меня уникальный опыт и какую замечательную книгу я ещё напишу о современной столичной школе. Очень что-то разволновался старик.

И — всё. Больше я Эренбурга не видела. Сам он мне не звонил, и смешно было бы ждать, что он сам позвонит, а звонить ему первая я, убейте меня, не могла. И встретила я его только спустя несколько лет на очередном съезде советских писателей.

За эти несколько лет он очень подался, очень одряхлел, и когда я подошла к нему и поздоровалась с ним, в глазах его было беспокойное, умоляющее выражение неузнавания, — такое, что я поторопилась назвать себя, чтоб не длить стариковской муки. Напомнить о рукописи не смогла и тогда. Не посмела. И затерялась эта рукопись, безнадёжно и бесцельно, в огромном его архиве.

А как хотелось бы мне её найти! Найти, доделать, может быть переделать вовсе, — ту повесть, что была вначале. Ту, что писала когда-то с такими надеждами, с такой радостью. Ту, поруганную мою!..

Но для этого, — для того, чтобы к ней вернуться, — если уж утерян первый вариант, надо, как минимум, прочесть последний, то, что, в конце концов, получилось. Не могу! Поверит мне кто-нибудь? Как дойду до первой же сцены — до того, как героинь принимает у себя секретарь райкома партии Колесниченко, — сразу же тошнота подступает к горлу: ни за что, никогда! А ведь были же, были наверняка даже там неплохие страницы!.. Я же помню, как они переговаривались между собой, уважаемые мною писатели: а молодёжь! А природа Молдавии! А радость педагогического труда!..

Вспоминаю пересказ беседы с замечательной, очень популярной актрисой. Интервьюер спрашивает её: «А что вы скажете о вашем театре? Ведь тридцать лет работы!..». «Деточка, — отвечает она вопросом на вопрос, — как называется этот стиль плавания, когда ныряешь — и выныриваешь, отдуваешься — и снова под воду?» Актриса всё это очень натурально показала: отдуваясь, отфыркиваясь. «Баттерфляй?». «Именно. Тридцать лет плавала баттерфляем в дачном сортире…».

Вот и я — поплавала. Кто не плавал! Поплавала, чтоб теперь повторять уверенно: ни за что, никогда! Даже если — возвращаясь к воспоминаниям Эренбурга, — даже если и «трудно писать роман в стол». Ничего. Уже — не трудно. Такой мартышкин труд, что был, такой стыд — это ведь только однажды, только навсегда: собственная, именная охранная грамота!..

Рубрики Рубрика: Литературная стихия

Кто из россиян не помнит фильма Гайдая «Пёс-барбос и необыкновенный кросс»? А ведь кинокартина сделана по мотивам рассказа Генри Лоусона «Заряженная собака». И ещё все знают фильм «Список Шиндлера», завоевавший 7 «Оскаров» — в основе книга австралийского писателя Тома Кенилли «Ковчег Шиндлера». Так что в Австралии немало отличных писателей. С некоторыми из них «АМ» знакомит своих читателей. Пишут и русские иммигранты, наделённые литературным даром. И российские прозаики и поэты иногда выплёскивают на страницы «Австралийской мозаики» свои стихи и рассказы.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

один + восемнадцать =