«Я не поступалась чистотой слова»

Белла Ахмадулина
Белла Ахмадулина

Азарий Мессерер вспоминает о своих встречах с выдающимся русским поэтом Беллой Ахмадулиной, которая умерла 29 ноября 2010 года. Белла была женой художника Бориса Мессерера, двоюродного брата Азария.

 
В 1980 году я был в отказе и, боясь навредить своим знакомым, резко сократил круг людей, с которыми общался. Встречался я только с такими же, как и я, отказниками, и с Беллой Ахмадулиной, зная, что она никого не боится и к ней обращаются за помощью многие люди, преследуемые властями.

После участия в первом независимом альманахе «Метрополь» и смелого выступления в защиту академика Сахарова, Беллу зачислили в «чёрный список» — стихи её не печатали, имя её нигде не упоминалось, журналисты её избегали. И вот мне пришло в голову взять у неё интервью в надежде, что когда-нибудь эта позорная опала пройдёт, и люди узнают о её мыслях и переживаниях в тот мрачный год.

Беседовал я с ней в ставшей теперь знаменитой мастерской её мужа, Бориса Мессерера. Она сидела в своём любимом кресле, некогда принадлежавшем Борису Пастернаку. Известно, что её диссидентская деятельность началась в тот момент, когда она единственная из студентов отказалась подписать коллективное осуждение Пастернака, за что её выгнали из Литературного института. Рядом с креслом стоял граммофон, неизменно фигурировавший в портретах Беллы, написанных Борисом. Граммофон также был им выбран в качестве символа «Метрополя». Он красовался на обложке огромного тома этого альманаха, толщиной, как мне показалось, в полметра, — он был собран в той же студии из напечатанных на машинке страниц. Из окон студии, расположенной на чердаке шестиэтажного дома на Поварской, открывался чудесный вид «на два Арбата: и тот, что был, и тот, что есть», как писала Белла в посвящённом Борису стихотворении «Дом», написанном 37 лет назад, в начале их романа.

В тот же день я перенёс её слова на бумагу и, опасаясь обыска, стёр пленку. Но когда бы я ни читал это интервью, я слышал звучание её грустного, певучего, незабвенного голоса. Я вспоминаю также моменты, когда она задумывалась, подыскивая слова, и они приходили к ней, неожиданные, присущие только ей, точно передававшие её чувства. Создавалось впечатление, что она не говорит, а декламирует ещё не написанные стихи. Она всегда была искренней — самым презренным для неё словом было «лукавство», но в тот раз мне казалось, что она делилась со мной сокровенным, тем, что у неё накипело на сердце.

>

Борис Мессерер, Белла и Азарий Мессерер
Борис Мессерер, Белла и Азарий Мессерер

Эмигрировав в Америку, я долго не решался опубликовать это интервью — боялся навредить ей и Борису. В 1987 году, в начале перестройки, они приехали в Америку, и после её блистательного выступления в Манхэттене я спросил, можно ли вместо рецензии напечатать то давнее интервью, и она согласилась.
Через несколько дней я принёс Белле американскую газету. Она внимательно прочла всё интервью, ничего не сказала, но видно было, что оно ей понравилось. В тот раз я подписался псевдонимом Шабад, фамилией бабушки моей и Бориса, чтобы скрыть родственные связи с ней. Теперь это не важно — все переживают смерть великой поэтессы, как родственные ей души. Между прочим, Белла в разные годы подарила мне несколько своих книг с очень сердечными автографами, но больше всего я ценю тот шутливый автограф, что был написан ею почти сорок лет назад: «Дорогой Азарий! Ваш брат и однофамилец противится тому, чтобы мы стали родственниками, но я верю в наше будущее родство».

А.М. — Некоторые люди считают, что на Ваши стихи не влияют внешние изменения действительности, что Вы живёте отрешённо от сиюминутных событий, не принадлежите к осмеянному Цветаевой племени «читателей газет». Так ли это?

Б.А. — Нет, это абсолютно неверно. Я постоянно чувствую свою соотнесённость с миром и явью, к которой мне особенно мучительно приспосабливаться, даже по сравнению с другими поэтами. Абстрагироваться от внешних событий? Нет, у меня нет такой возможности.

Сейчас, когда я в опале, мне особенно трудно, но с другой стороны — я надеюсь, что обрету для себя нечто в связи с этой опалой. Поэт должен постоянно спрашивать: совершенно ли ты готов на муку? А иначе тебя сотрут или подстригут, как газон. У великих поэтов — Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой — был этот дар. Конечно, в какой-то степени время и среда предопределили их стойкость. Их детство протекало в эпоху, благодатную для воспитания ума и характера. Для них невозможно было поступиться своим талантом, своими принципами. Им нельзя было предложить выбор: спокойное существование или дыба. Но тех, кто пришли за ними, кто воспитан был в другую эпоху, уже было гораздо легче искусить. Ведь что важно: человека можно испытать любыми несчастьями, страданиями, и он останется верным себе. Но куда тяжелее испытания благоденствием. Я знаю многих людей, которые с честью вышли из испытания тяготами, но не выдержали испытания похвалами или благополучием. Это самое опасное.
Но настоящие поэты и не думают, что такое искушение возможно, — именно поэтому они велики. Поэзия ведь жестокая вещь: она не прощает тем, кто купился, запятнал себя — это мгновенно чувствуется в слове, и такие поэты лично мне неинтересны. В то же время даже в ужасной судьбе Марины Цветаевой я нахожу для себя утешение.

Казалось бы, что может быть трагичнее: девочка, родившаяся в прекрасной обстановке, чьё детство протекало среди людей с высоким разумом, открытым для красоты… И настоящее чудо было содеяно — снова появился в России поэт с необыкновенно ярким умом и талантом. А потом невыразимые, ужасные испытания, известные всем. И всё же мы сейчас находим утешение в том, что Марина не была сломлена, не поступилась ничем. И я иногда думаю, если Бог предъявит счёт человечеству за страшные злодеяния, которые на земле совершались, за уничтожение миллионов людей, и в том числе лучших, таких, как Мандельштам и Платонов, чем же человечество оправдается? Чем оправдаются все эти любители сервантов и телевизоров, доносчики и убийцы? Наверное, они будут оправдываться тем, что в ту жестокую эпоху жили, создавали шедевры и остались в памяти Мандельштам и Платонов, и Цветаева. И, несмотря на то, что они были уничтожены, человечество, может быть, будет прощено за то, что они всё-таки были. И это характерно не только для нашей страны — повсюду поэтам приходится страдать, ибо так уж устроено, что поэзия несовместима с благополучием. У нас эти примеры ослепительны.

А.М. — Ностальгия по прошлому — одна из тем Вашего творчества. Например, Вы часто обращаетесь к старой Москве с любовью, произносите имена старых улиц: Маросейка, Варварка, Ильинка… Хотели бы Вы родиться в другую эпоху, скажем, в начале 19-го века?

Б.А. — Нет, я в общем вполне счастлива, что родилась в страшном 1937-м году. Да и все мои лучшие друзья родились либо в 1937-м, либо примерно в это время — Андрей Битов, Василий Аксёнов. Это уже само по себе свидетельствует о стойкости нашего народа. Вообще человеку как бы предназначена благополучная или неблагополучная жизнь. Иногда я хотела бы, чтобы судьба смягчилась бы ко мне не ради меня самой — это уже моё призвание, — а ради детей.

Но при всей своей уязвимости, я чувствую себя счастливой, потому что жизнь постоянно преподносит подарки моему зрению и слуху. С детства я ощущала в себе какую-то тесную соотнесённость с явью, сильное ощущение выпуклости линий, красок и звучания мира. А стихотворение может родиться из какого-то вдруг неожиданного изгиба в воздухе, к которому присоединяется звук. И такие стихи, родившиеся из ничего, из звука, обычно бывают самыми любимыми.

Конечно, у меня есть немало стихов, появившихся из мысли. Например, меня долго и сильно мучила мысль, что я родилась в 1937-м году. И вот я освободилась от этой мысли, написав «Варфоломеевскую ночь». Но именно потому, что оно родилось из мысли, не оснащённой музыкой, я не очень его люблю. То же можно сказать о другом стихотворении — «Библиографическая справка», которое многие считают неплохим. И всё же оно подчинено некоей схеме, а не музыке стиха. И в этом смысле самой прекрасной поэзией для меня остаются ранние стихи Пастернака, где что-то звучит, бренчит, и незаметно прорывается высокая поэзия, которая, как говорил Пушкин, должна быть глуповатой. При этом он, конечно, имел в виду то, что сам поэт должен быть умён, но его стихи не должны подлежать строгому умственному контролю. Поэт должен избегать наставительного и поучительного. Поэзия, как музыка, — не поддаётся наставлениям. Потому, на мой взгляд, хорошей поэзии присуща такая воспитательная сила. Подлинному воспитанию противопоказаны наставления.

А.М. — Вы заговорили о Пастернаке, и я сразу вспомнил мою любимую поэму, где Вы описываете свою единственную встречу с ним. Неужели это правда, что, живя рядом, в Переделкино, Вы так и не зашли к нему, в тот дом, о котором Вы пишете:

По вечерам мне выпадала честь
Смотреть на дом и обращать молитву
На дом, на палисадник, на могилу —
То имя я не смела произнесть.

Б.А. — Да, у меня с ним была всего лишь одна встреча. Я вообще боюсь и избегаю встреч с теми, кого обожаю. Даже к Набокову меня, по существу, насильно привезли. Я тогда сказала ему: простите, я не стремилась к этой встрече. Он улыбнулся, — потому что он-то тем более не стремился.
Встреча с Пастернаком произошла, когда я училась в Литературном институте. К нему тогда ходили два моих приятеля, с которыми мы вместе подписали письмо протеста против гонений на Пастернака. Впоследствии они отказались от своих слов и предали Бориса Леонидовича. Они были настолько подлы, что сами приехали к нему и просили его разрешения поставить свои подписи под отказом от своих слов. Этот эпизод описан у Ольги Ивинской, в её прекрасной книге о Пастернаке. Конечно, Борис Леонидович тут же разрешил им, ибо не хотел, чтобы кто-нибудь страдал из-за него. Но когда они ушли, он сказал Ивинской: «В моё время молодые люди были более щепетильны!» И судьба отомстила им. Один спился и умер, другой стал большим начальником от литературы, и все его презирают. И подумать только, что когда-то мы были заодно, нас всё время ругали вместе, всех троих — в «Юности»…

После смерти Пастернака я очень подружилась с его детьми, этот дом стал для меня родным. Но когда он жил там, я боялась и подумать пройти рядом. Со мной всегда так происходит: если я кого-нибудь люблю, то представляю себя нижайшей, не достойной и взгляда его высочайшего. Сейчас я так отношусь к Бродскому.

А.М. — Между тем, у нас в России бытует мнение, что русский поэт не может успешно творить вдали от родины.

Б.А. — Это не так: достаточно красноречивы в этом смысле примеры Бунина и Бродского. Великий поэт не только сохраняет, но и «плодит» свой язык сам, как народ. Он сам есть источник своего языка. Судя по сборникам Иосифа Бродского, пребывание за рубежом даже благотворно сказалось на его поэзии. Язык обогатился, он выбрал и по-своему переработал звучание иностранной речи, вместе с тем это именно его язык, Бродского, — и это в то же время необыкновенно богатый русский язык. Поэзия его подлинно русская, основанная на лучших традициях. Я прежде всего имею в виду его рифмованные стихи, ибо, при всём благозвучии белого стиха, я убеждена, что именно рифмованная строфа придает стиху особую дисциплину, она органично свойственна русской поэзии. У Бродского оригинальнейшие, необычайные рифмы, по таланту я ставлю его выше всех современных русских поэтов.

Конечно, подлинной трагедией была для него разлука с отечеством, которая произошла не по его вине, но, как это ни парадоксально, за границей его поэтический язык стал ещё краше. И всё же это скорее исключение, ибо поэты масштаба Бродского рождаются очень редко.

А.М. — Большинство Ваших почитателей убеждены в том, что дар актрисы в Вас так же значителен, как и дар поэта.

Б.А. — Да, я всегда знала это в себе, любила сцену и чувствовала силу моего воздействия на публику, способность передать нечто… Хотя это моё призвание и приносило мне немало мучений. То, что я описала в стихах «Ночь перед выступлением», — всё правда.

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,
Как всадник в дозоре во тьму я глядела,
Я знала, что поздно, куда же я денусь
От смерти на сцене, от бренного дела…

Каждое выступление отнимало у меня массу душевных сил. Вместе с тем с годами я сознавала всё больше, что в таком чтении больше театральности, чем истинности. Великие Блок, Ахматова читали не так, их чтение — это чисто божественное свойство. У меня — театр. И злоупотреблять этим даром — значит наносить ущерб творчеству другого рода. Одна ночь труда наедине со своим столом, даже если не написано ни строчки, всё же важнее любого публичного выступления.

Вообще эта манера публичного чтения с полной самоотдачей — чисто русская. Нигде в мире этого нет, и нигде публичное чтение стихов так не популярно. Я знаю, что в последние годы некоторые западные поэты тоже перенимают эту традицию у русских. Но часто они пытаются во время этих выступлений развлечь или потрясти публику. У меня то же представление, но представление трагическое. Я нисколько не пытаюсь развлечь публику, не добиваюсь успеха и аплодисментов, я просто полагаюсь на устройство слуха сидящих в зале, «но что-то творится меж вами и мною», как я писала в одном стихотворении.
Видимо, это тоска по старой России и удивление перед тем, что ещё есть люди, которые живут с этой мукой, исповедуются в ней и каким-то образом выжили. Конечно, для властей это тоже поразительно: они хотели бы думать, что с такой ностальгией уже давно покончено, что такие порывы давно удушены, — и вдруг в стихах прорывается…

А.М. — Я знаю, как трудно оценивать собственное творчество. Всё же, в чём Вы видите свои сильные черты, а в чём слабости?

Б.А. — Я прежде всего сознаю свои слабости как поэт, свою ущербность. Как писал Пушкин, «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Но я знаю в себе и нечто стоящее. Меня можно обвинять в чём угодно, кроме лукавства. Об этом я писала:

О только за то, что душа не лукава
И бодрствует, благословляя и мучась,
Не выбирая, где милость, где кара,
На время мне посланы жизнь и живучесть.

Я убеждена, что лукавство, неискренность несовместимы с поэзией, и знаю множество примеров того, как люди теряли свой поэтический дар, когда начинали лукавить. Поэт продаёт свои способности, и они его потому покидают. У меня были искушения, но я вверялась судьбе как лошади, которая должна сама вывести из пурги. Я не поступалась чистотой слова.

Мне как-то везло, меня поддерживали друзья, которые были благосклонны ко мне. Я всегда настаивала на своём праве быть независимой — в ущерб любым жизненным благам. Я получаю много писем — самые разные, но в основном замечательного свойства. Они, наверное, представляли бы поразительный материал для исследователя. Это человеческие документы. Часто пишут люди, отчаявшиеся, люди со страждущей душой, которые делятся самым сокровенным. К сожалению, я могу ответить лишь в редких случаях, но многие, кажется, и не ждут ответа. Особенно много стало приходить писем после выступлений по телевидению. Эти письма помогают мне жить «с напряжением совести», я чувствую свою соотнесённость с этой землёй и с людьми, без которых я не могла бы существовать.

Я надеюсь, что те, кто мне пишет, морально преобладают в нашей стране. Конечно, вы скажете, что какому-нибудь певцу или балерине пишут ещё больше. Но вот странная черта поэзии: она действует прежде всего на тех, кто чувствует отчуждение от окружающей пошлости. Они пишут с благодарностью за то, что мне противна фальшь.

И всё же я сама стала отказываться от выступлений по телевидению задолго до опалы. Да, люди видят моё лицо и глаза и остро чувствуют, что кроется за их печалью. Но слава, узнаваемость для толпы на улице — это всё пустое. И судьба сама распорядилась и помогла мне освободиться от этого соблазна, когда я попала в опалу. Иногда мне говорят: зачем ты выступила в защиту Сахарова, ведь ничего ты этим не изменила, а мы многое потеряли, теперь мы не видим тебя по телевидению. Я не надеялась спасти Сахарова, я пыталась спасти свою душу.

Последнее время у меня был мрачный период, и стихи были мрачные: я всё чаще писала о смерти, а это плохое предзнаменование, ибо поэт часто своими стихами предрешает свою судьбу и даже судьбу других. Но это случается только с очень хорошими стихами. А так как мои последние стихи меня никак не устраивали, то, я надеюсь, может быть, такие мрачные настроения и не страшны.

Да, Белла и в самом деле пребывала в довольно мрачном состоянии духа в 1980-м году, когда она дала мне это интервью. Мы снова встретились, на этот раз в Нью-Йорке, в 1987-м году, и я увидел её другой: она казалась спокойнее, более уверенной в себе, как человек обновлённый, прошедший через тяжёлый кризис. Я спросил, удалось ли ей сочинить за эти годы стихи, которые бы её удовлетворили?

Б.А. — Мне то время очень пригодилось, когда я не печаталась и не выступала. Я искала уединения и находила их в местах России, особенно любимых мною: в Петербурге (она сказала в Ленинграде. А.М.) и его окрестностях, в Тарусе, на Севере. Волнение, владевшее мной, выразилось в моих стихах последнего времени. И я радуюсь, что многие люди на родине и здесь, в США, оценили их.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

4 × два =